Молния озарила ее лицо – бледное, как мрамор под головой. Платье было запятнано горячей кровью; скоро кровь начала сочиться и на ступени, где лежала Эфразия. Я взял ее за руку – и ощутил смертный холод. Я поднял ее с мрамора и прижал щекой к своему сердцу. Я подавлял отчаяние – или, вернее, отчаяние мое в этот час было мягким и нежным, как она сама. Так сидели мы вдвоем – без помощи, без надежды. Кровь лилась из раны струей; порой сестра поднимала отяжелевшие веки, чтобы взглянуть на меня, пыталась что-то сказать, но не могла вымолвить ни слова. Прекрасное тело ее становилось все тяжелее, все холоднее; несколько минут – и я держал на руках труп. Когда я понял, что ее страдания окончены, то снова подхватил сестру на руки, посадил мертвую перед собой на лошадь и продолжил свой путь. Гроза уже стихла, и ярко светила луна. Роса блистала в ее лучах, дул легкий ветерок, и небеса были так чисты, так ясны, словно радостно встречали непорочную душу и препровождали к Создателю. На рассвете я остановился у ворот монастыря и позвонил в колокол. Там, на попечении святых дев, я и оставил мою прекрасную Эфразию. В последний раз поцеловал чистый мраморный лоб, видел, как ее положили на катафалк – сел на коня и поскакал назад, в лагерь, чтобы жить и умереть за Грецию.
Он слабел все более, и голос его замирал. Иногда, будто приходя в себя, произносил он несколько отрывочных фраз, описывающих совершенства Эфразии, или повторял ее предсмертные слова; или говорил о ее великодушии, одаренности, любви – и о своем желании умереть.
– Я мог бы жить дальше, – прошептал он, – пока образ ее не померк бы в моей памяти или не смешался с иными, не столь святыми воспоминаниями. Но я умираю молодым – пока принадлежу только ей.
После этих слов голос его стал еле различим в тишине; он стал жаловаться на холод. Вот как рассказывал о дальнейшем сам Вэйленси:
– Встать я не сумел, но, передвигаясь ползком, снял с убитых, лежащих рядом, пару шинелей и плащ и прикрыл его этой одеждой; натянул шинель и на себя, ибо полночь уже прошла, близилось утро, и становилось прохладно. Тепло успокоило боль в раненом плече, и, странно сказать, меня начала охватывать дремота. Я старался бодрствовать и быть настороже. Какое-то время звезды над головой и темные силуэты гор смешивались с моими сонными видениями; но скоро я совершенно забыл, где я и что перенес – и погрузился в долгий мирный сон.
Наступило утро; солнечные лучи побежали по склону холма и, упав мне на лицо, пробудили ото сна. В первый миг я совершенно забыл о событиях прошлой ночи; первым желанием моим было вскочить и воскликнуть что было сил: «Где это я?» Но слабость и окоченелость тела скоро открыли мне истину. С радостью услышал я звуки голосов, свидетельствующие о том, что сюда идут крестьяне из долины. До того, как ни странно, я думал только о себе; но с мыслью о подмоге пришло воспоминание о моем спутнике и о том, что он мне рассказал. Я торопливо взглянул в его сторону – и по положению тела понял все; он лежал недвижно, мертвый, уже окоченевший. И все же лицо его дышало красотой и спокойствием. Он умер в сладостной надежде вновь увидеть сестру, и образ ее пролил свет на последние часы его жизни.
Стыжусь возвращаться от его судьбы к своей. Гибель Константина стала концом и для моей истории. Рана оказалась серьезной. Я был принужден покинуть Грецию и несколько месяцев провел между жизнью и смертью в Кефалонии; но крепкое здоровье меня спасло, и, поправившись, я вернулся домой.
Старший сын
Отец мой был младшим сыном богатого баронета. Он и его брат составляли всю семью деда, так что отец унаследовал материнское состояние, довольно значительное. Он женился на женщине, которую нежно любил, затем был рукоположен в священнический сан и, получив звание декана [120] , удалился в свой приход на севере Ирландии, где и обосновался вместе с семьей. Мать скончалась, когда мне – их единственному ребенку – было около десяти лет.
Отец был аскетом – если позволительно назвать таким словом строгую приверженность нравственным принципам, происходящую от избытка чувств, а не от их недостатка. Он обожал мать, и кончина ее оставила его безутешным; однако его всепоглощающая скорбь была угрюма и молчалива. Никогда больше отец не пытался вступить в брак; совершенно отдалившись от общества и всего себя посвятив обязанностям своего сана, он проводил дни в уединении или в делах милосердия.
И теперь я не могу вспоминать о нем без благоговейного трепета. Выглядел он, по моим тогдашним понятиям, точь-в-точь, как должен выглядеть преподобный: высокий, худощавый, бледный, с заметной лысиной. Держался холодно и церемонно, по большей части молчал; когда же раскрывал рот, слова его были так тщательно подобраны, произносились таким суровым, торжественным голосом и касались таких важных предметов, что напоминали скорее речения оракула, чем беседу отца с дочерью. Он никогда меня не ласкал; если же случалось ему погладить меня по голове или усадить к себе на колени, к моему удовольствию примешивалась смутная тревога. И тем не менее – как ни странно это звучит – отец обожал меня, почти боготворил, и я знала об этом и, несмотря на его сдержанность и собственный благоговейный страх, отвечала на его чувство самой горячей привязанностью. В моих глазах отец стоял выше прочих людей: он был и мудрее, и добрее, и лучше всех на свете. В целом мире не было у него никого, кроме меня; на мне сосредоточились все его мысли и чувства, он и во сне бредил мною. С бесстрастным видом он подходил по ночам к моей постели, снедаемый неодолимым страхом, и часами просиживал надо мной, желая увериться, что я здорова и невредима. Если же мне случалось заболеть, он дежурил у меня ночь за ночью, не выказывая признаков усталости. Ни разу в жизни он не повысил на меня голос; в обращении его сдержанность удивительным образом сочеталась с мягкостью и заботой.
Мне было восемнадцать, когда он скончался. Роковая болезнь сорвала с его уст печать молчания, а с сердца броню, за которой скрывалась до поры его истинная натура. Умер он от скоротечной чахотки, спустя полгода после того, как ощутил первые признаки недомогания. Тело его страдало от смертельной болезни, но душа словно обрела новую жизнь и неведомую прежде энергию, а прежняя сухость и необщительность сменились мягкостью и открытостью. Теперь он стал для меня отцом, другом, братом – всем на свете; тысяча привязанностей слились в одной, сильнейшей. Это внезапное таяние сердца, эта божественная чувствительность, дотоле сокрытая от мира, а ныне бурным потоком изливающаяся на свет, казалась мне чудом. Я была потрясена и очарована. Не верилось, что мне суждено потерять отца теперь, когда мы наконец-то узнали друг друга; не говоря о себе, я разумею то счастье, какое испытывал он, наблюдая мою искреннюю и пылкую дочернюю привязанность.
Описывать наши беседы – тщетный труд; моему перу не передать его возвышенных нравственных наставлений, нежности и любви, сквозивших в каждом слове, цветущего, проникновенного красноречия, с коим он говорил мне о соблазнах мира сего и призывал не отступать от добродетели. Умер он внезапно, когда я играла ему простенькую пьесу – любимую мелодию матери. За первым ужасом последовало благочестивое смирение: душа его – да будет она благословенна! – вернулась в родные края и встретилась с теми, кого любила на земле. Но я потеряла отца, и скорбь моя была неизмерима. Воспоминания об этом горе никогда не сотрутся из моей памяти; порой я удивляюсь, что сердце мое не разорвалось.
Я выросла в отцовском приходе, вдали от всякого общества. Моя гувернантка, достойнейшая женщина, вышла замуж перед самой болезнью отца; когда все было кончено, она по доброте душевной приехала, надеясь утешить меня в безутешном горе. При жизни отец позаботился собрать для меня состояние – не для того, чтобы поставить в опасное положение богатой наследницы, а чтобы обеспечить мне независимость. Таким образом, после горестной кончины отца я унаследовала немалые средства. Наследство родителей, а также отцовские сбережения вместе составили сумму в пятьдесят тысяч фунтов. В завещании он поручил меня заботам своего старшего брата, сэра Ричарда Грея, с одним лишь условием: я не должна была, даже и с согласия дядюшки, выходить замуж, пока мне не исполнится двадцать один год. Таким условием отец желал оградить мою свободу и дать мне время на размышления. Этой-то его мудрой предусмотрительности я и обязана счастьем своей жизни.